Нельзя сказать, что Валя ничего не понимала в той же живописи или поэзии. Нет, она с удовольствием слушала стихи. Она восхищенными, прямо-таки восторженными глазами глядела на меня, будто не Блок или Есенин, а я сам сочинил те стихи. Глядела и — молчала. Редко скажет «хорошо» или что-нибудь на это похожее, а больше — вздохнет глубоко, и все. И не понять было, то ли Валя теряла дар речи, то ли боялась сказать что-нибудь не так, чтобы не оконфузиться… И ведь видел, хорошо видел я, какой прекрасный, какой душевный человек Валя. А только стоило вспомнить Маринку — сердце будто надвое раскалывалось: и к Вале тянется, и к Маринке уже успело прикипеть.
Как-то в воскресенье Маринка пригласила меня к себе на дачу:
— Надо же родителям тебя показать?
— Что я, бегемот из зоопарка?
— Бегемот не бегемот, но они же знают, что и на Кавказ я не одна ездила, и эти дни до полночи с кем-то прогуливаю. Пусть знают, что не с бегемотом.
Дача у них в Малаховке. Приехал я туда средь дня и попал как раз к обеду, за что потом ругал себя последними словами. Уж так-то подчеркнуто радушно угощала меня Маринкина мама, что от этого радушия кусок в горле застревал. И вся она была такая воспитанная, такая образованная и культурная, вела такие высокоинтеллектуальные разговоры, что хотелось волком взвыть. А еще так усердно расхваливала свою Мариночку, так вроде бы и в шутку, но получалось, что совсем не в шутку, расписывала ее разносторонние дарования, что даже самой Маринке становилось неудобно. Да и я себя начинал чувствовать в роли купца, перед которым расхваливают товар. Получалось, что Маринка и стихи великолепные пишет еще с пятого класса, и музыкальный слух у нее абсолютный («Ну совершенно абсолютный слух!»), и рисовать, если бы захотела, тоже смогла.
Маринка несколько раз урезонивала мать, но та и эти резоны поворачивала в свою сторону: видите, ко всему прочему она у нас еще и скромница… А то еще и так говорила: «Я и сама немного музыкантша, в молодости даже в концертах выступала», — как бы давая этим понять, что дочка пошла именно в нее. В чертах лица, во всем облике у них и в самом деле можно было найти немало общего, хотя требовался очень острый глаз и богатое воображение, чтобы разглядеть былую красоту и легкость в этой отчаянно молодящейся, но уже расплывшейся даме: беспощадное время сделало свое дело.
А вот отец Маринки мне понравился. Если бы не он, я даже не знаю, как бы высидел этот званый обед. Нет, в отличие от супруги, он был неразговорчив, за столом больше молчал, но в этом молчании я чувствовал скрытую поддержку себе. Я видел, что ему тоже не по нутру вроде бы и очень милое, но очень утомительное щебетание супруги. Видно было также и то, что главным за этим столом, а значит, и в доме, был не он, так что хочешь не хочешь, а приходилось слушать.
Чувствуя на себе неусыпное око хозяйки, я держался скованно; мучился даже оттого, что забыл, можно ли, по правилам хорошего тона, перекладывать вилку из одной руки в другую, я не знал, как попросить соли, до которой сам не мог дотянуться. Правда, надо отдать должное Маринке: она в каждом трудном случае быстро и легко приходила мне на помощь.
— По-французски это звучит так: перметтэ-муа, силь ву пле, ля сэль, — и пододвигала мне соль.
— Уронил ножик? Хорошая примета: в дом может прийти принц…
Маринкина непринуждённость несколько разряжала бонтонную атмосферу этого занудного застолья, и я даже не раз подивился, как яблоко могло упасть так далеко от яблони. Мне было дико подумать, что все дело в годах, что со временем и Маринка может стать такой же деспотически чинной дамой. Нет, яблоко, кажется, упало очень далеко — и слава богу! — от мамы-яблони…
Встал я из-за стола с чувством только что совершенного, хотя никому и не нужного подвига.
— Мерси боку за смотрины, — мрачно поблагодарил я Маринку, выходя на веранду.
— Не сердись, Витя, — ласково сказала она. — Воспринимай все с определенной долей юмора. Да и что тут поделаешь: мать есть мать.
— Ты видела?
— Ну конечно, все видела. И я тебе очень сочувствую. Но рано или поздно это испытание в нашей семейной барокамере все равно надо было проходить. И теперь оно позади. Тем более что маме ты, мне кажется, понравился. Про отца я уже и не говорю. Папа у меня золотой человек…
«Да, конечно, твоя мама от меня просто в восторге», — усмехнулся я про себя. А еще резануло это «все равно надо было…» Что за предопределенность? Как будто кто-то и что-то за меня заранее решил.
Но Маринка была так ласкова со мной, так мило улыбалась, да и день был чудесный, солнечный, на затененной деревьями террасе было так вольготно и вместе с тем уютно, что и обеденные огорчения и всякие хмурые мысли постепенно забылись.
Где-то под вечер на террасу этак подчеркнуто осторожно заглянула Маринкина мама.
— Ну, дети, вы оставайтесь, сходите в лес погулять, если хотите, а нам пора ехать… Ужином, Мариночка, — я сказала Маше, — она вас накормит. Гуд бай!
«Дети» мне тоже не понравились, но после ухода родителей я вздохнул свободно.
Мы немного пошатались по лесу, а с закатом солнца вернулись домой и опять устроились — в комнатах было душновато — на закрытой со всех сторон зеленью террасе. Маринка сидела в плетеном кресле-качалке, я валялся на плетеном же лежаке.
Еще когда только пришли с гулянья, Маринка на минутку убежала в дом: «Жарко, пойду надену что-нибудь полегче». И вернулась в хорошо знакомом мне ромашковом сарафане. Том самом. Почему-то подумалось: не предлог ли это «жарко»? Но я тут же одернул себя: ну, хорошо, пусть предлог, пусть она знает, что нравится тебе в этом сарафане, и что из того?.. Да, ноги у нее сверкают выше колен, а теперь вот села в качалку, так и совсем разве что трусики сарафан закрывает. Чуть наклонится — грудь видно. А тебе-то, тебе что, на нее такую глядеть разве не нравится? A-а, то-то! Ну и молчи…
Опустилась ночь — почти по-южному черная, но беззвездная. Вокруг абажура настольной лампы замельтешили, закрутились, затолклись мошки и ночные бабочки. Из сада все более явственно наплывал сладкий запах цветов.
Маринка еще раз сходила в дом и принесла початые бутылки с вином и коньяком.
— Гульнем без родительского глаза! Вспомним молодость, вспомним наш Кавказ!.. Ты — мужчина, пей коньяк, я, слабый пол, буду хлестать вино. Эх, где наша не пропадала — наливай!
Я принял этот дурашливый тон, налил себе и Маринке, и мы храбро выпили.
— А теперь за прекрасный стог сена в окрестностях прекрасного города Тбилиси!
Выпили еще раз.
Тихая бессловесная домработница Маша принесла ужин. Уходя, сказала, что если больше ничего не надо, она будет ложиться спать, уже поздно.
И в самом деле было уже поздно, и мне давно бы пора уехать, а то скоро и электрички перестанут ходить. Но Маринка ничего не говорила, а самому вот так встать и уйти не хватало духу.
— За солнечный город Поти!
— За ступени!
В голове приятно шумело. И все теперь казалось простым и легким, окрестный мир — прекрасным, а люди — добрыми. Я всех любил, мне всех хотелось обнять — и Маринку, и Машу, и даже свесившийся на террасу куст сирени, и эту черную, беззвездную тихую ночь. В сердце у меня была только любовь, одна любовь, и как волна на подходе к берегу становится все выше и мощней, так и у меня волна любви, поднявшейся в моей груди, все нарастала и нарастала, захлестывая, заполоняя все остальные чувства.
Мне совсем не хотелось никуда уезжать. Какое там уезжать, когда рядом с тобой такая красивая девушка, и девушка эта тоже не хочет, чтобы ты уезжал… Вот только хоть и рядом, но все же далеконько качалка, в которой сидит Маринка, хорошо бы подвинуть ее поближе, чтобы можно было погладить ее обнаженные — ах, с ума сойти, какие красивые — ноги…
И Маринка словно прочитала мои мысли (телепатия!), словно угадала мое желание — Маринка всегда была очень догадливой, молодец, Мари! — она сама шагнула ко мне.
— Разлегся, как барин. Подвинься немного…
Присела на плетенку и наклонилась надо мной. И когда она наклонилась и сарафан на ее груди слегка отвис, я увидел, что под сарафаном нет лифчика, что знакомое милое пятнышко — вот оно, это пятнышко у моих глаз… Я притянул к себе пьяненькую, податливую Маринку и впился губами в теплую пружинящую грудь…
Маринка не сопротивлялась. Напротив, чтобы мне не тянуться, она слегка подсунулась под мою руку, под мое плечо. И это почти незаметное и, в сущности, так мало значащее движение ее тела оказалось в конце концов решающим, потому что после него я окончательно потерял власть над собой. Уже откуда-то, со дна затуманенного сознания, вспыхнула последней искоркой мысль: а ведь так и получилось — сам ты так и не сделал выбора, выбор за тебя сделали другие… Но то состояние восторга, какого я еще никогда не испытывал в жизни и какое только что познал, потушило и эту последнюю искорку…